ДНЕВНИКОВАЯ ПРОЗА
Сейчас, когда полыхают вокруг эти ужасные пожары, я вспомнила тот, что случился давно, когда ещё жива была наша деревня и её обитатели. Кажется, это было при царе Горохе, а всего-то и прошло - от Иванова горшка до пушка на его щёках.
У нас в деревне пожары и раньше случались. Часто в них винили пастухов: дескать, это они траву поджигают, чтобы коров клещи не мучили. И, правда, в траве, на самом кончике, сидят, раскинув щупальца, будто к объятиям готовятся, эти опасные кровососущие существа. Только мимо – животное, человек ли – сразу за него цепляются и
начинают выискивать место понежнее, чтоб присосаться. У нас так собак многих погубили, да и не только их…
Вот, говорят, потому и поджигали. Но только тогда, таких сухостоев как сейчас и в глаза не видывали. Поля пахали, леса чистили, прореживали, на просеках трактора работали, чтоб без сучка, без задоринки.
А сейчас – ни коров, ни пастухов, один сухостой, клещи, да лихо, одно другого лютее.
И, кажется мне, что случился тот пожар, который мне вспомнился, тоже в августе, под вечер. Дети, свои, соседские играли на террасе, я им тогда ещё пирогов напекла с яблоками, и вдруг на улице стрельба.
На ум сразу фильмы пришли советские, как врываются в деревню белые и давай страху нагонять. Но это из того, что на подкорку записали, а в жизни – взрывался от огня и разносился по улице горящий шифер. На улицу выбежали, а дом уж полыхает, народ бежит, и с нашей улицы, и с другой, за вёдра схватились, к колодцу – вот ведь и колодец когда-то был. Тут все увидели, кто на что горазд и от кого какой прок. Только дом тот не отстояли, стали соседний поливать, а ветер прямо на него, всполохи от огня уже языками по крыше прыгают, вот-вот и он загорится.
Тогда две женщины, две сестры, Анна и Настя, о чём-то зашептались.
- У тебя есть? – спросила Анна.
- Да.
- Вели Андрею сбегать, пусть принесёт, а то все погорим.
Пока Андрей, внучок Настин, бегал, сёстры в стороне от толпы и будто про себя говорили:
– Как у Марины дела?
– Ты что? Она же умерла.
– Кто, Марина? Не может быть, я её недавно видела.
– Когда?
– Весной.
– Этой весной и умерла. А ты не знала?
– Нет.
– Представляешь, выдала дочь замуж за границу и умерла, бедняжка…
– Ай-яй-ай! Какое несчастье, а могла бы ещё жить да жить.
Обычный разговор двух женщин, долгий, как латиноамериканский сериал. Наше ухо ловит на лету и отпускает за ненадобностью бесконечное число уличных диалогов. О чём только ни говорят люди вокруг! Послушаешь – голова пухнет…
Не знаю, как вы, а я люблю на ходу ловить обрывки фраз. Как-то в маршрутке моё внимание привлекла группа старушек, по всем признакам ехавших с какого-то мероприятия. Бабушки выглядели безукоризненно: тщательно одеты и причёсаны. Над лицами пожилые дамы тоже потрудились: румяна пламенели на чахлых щеках последним осенним багрянцем, кокетливый росчерк помады и чуть туши на ресничках, словом, пожилые куклы Барби. На фоне серых, безучастных лиц пассажиров они выглядели впечатляюще: помпезный коллективный выход в свет. Между тем, бабушки вели неторопливую беседу. Диалог был неразвёрнутый, односложный. Мячик незатейливых фраз плавно переходил от одной бабушки к другой, пас, пас, ещё пас. Постфактум обсуждалось какое-то поразившее и выбившее их из оцепенения дряхлой вялотекущей жизни событие.
– Да, всё на высшем уровне, хорошо организовано. А Степан Никифорович был? – тянула фразу, как скользкий чулок, одна.
– Конечно, конечно. Он рядом со мной сидел, – утвердительно закивала с соседнего сидения другая кукла Барби.
– И Люсенька тоже была, племянница, – эхом отозвалась следующая.
– А губки как славно у неё сложились. Глазки тоже закрыты хорошо. Вы заметили? – как бы впадая в сомнамбулический транс, включилась последняя.
– Носик, какой славный, как припудренный, – транс оказался заразный, в него, как в омут, окунулась первая. Разговор как бы снова пошёл по кругу.
Анна чувствовала, что добром это не кончится. На её глазах рушилось всё: привычный уклад жизни, дружба с соседями, общие с ними праздники, общее горе, она видела, что с каждым годом всё безлюднее становится их улица, чувствовала, что и сама уже стала другой. Слабее стал и её Лёнька, косая сажень, силища невозможная. Не тот он уже. Нет, не сможет она удержать этот мир, распадётся. От этих мучительных постоянных дум у неё начинала болеть голова, она уходила в избу и ложилась на кровать, за печку, задёрнув когда-то яркую желто-оранжевую штору. Иногда она будто проваливалась куда-то, в какой-то тяжёлый сон, где не было ни людей, ни земли, ни неба, а только какая-то тёмная мгла. Иногда ей снились сны, но чаще всего она просто лежала и вспоминала. Чаще всего о том, как её ещё девчонкой гоняли на торф. Как по колено в воде, сутками лопатила болото, ведро, тачка, опять ведро, опять тачка. В перерыв, минут пятнадцать, не больше, – кусок черного, непропеченого, то крошками в кармане рассыпавшегося, то комком хлеба. В награду – ситцевый отрез на платье да вечные носки самые толстые, будто с ногой сросшиеся, только калоши на них и налезали, даже в летний зной, ну, и какие после этого танцы.
- Во второй-то раз я уже умнее стала, убежала в Емор*, там и отсиживалась, отец вечером, когда стемнеет, чтоб не выследил кто, приходил, еду приносил. Ночью страшно было, никогда не забуду.
А вот о том, как её литовец от смерти спас, не рассказывала.
Это он, Алексей Иванович, он же Леон, Леонгинас, Лёнька шёл как-то со смены, уже на поселении, а у самых рельсов светлым пятнышком, женщина с ребёнком на руках, и поезд совсем близко, побежал, успел, прижал к себе.
- Она вырывается, кричит, еле удержал, но какой же я шахтёр, если с бабой не справлюсь. Так и зажили втроём: я, Аннушка моя и доченька – Любушка, потом ещё дочка родилась, Валентина. А умирать нас с Аннушкой к себе Любушка взяла. Она нас и лечила, и по больницам…
А когда я последний раз в Литву ездил, то тоже чуднО было.
"Ветер ледяной с залива пытался выгнать горячий воздух из парка, но не мог, никак не мог. Он наталкивался на прозрачную раскалённую стену, построенную жарой среди кустов и деревьев, стена трещала мелкими электрическими разрядами, но не ломалась. В этом круговороте горячих и холодных струй то пробирал озноб, то бросало в жар.
Со стороны аттракционов: безумных ракет, крутящихся снарядов - доносился крик, скрежет, грохот и запах подгоревшего мяса. Люди хотели, чтобы гигантский великан поднимал их жалкие тела высоко в небо и бросал в бездну, люди хотели ощущать себя героями-лилипутами. Но в последнюю минуту им становилось страшно, что они такие маленькие и беззащитные, и они начинали кричать. А потом они ели горячие шашлыки, пили пиво и радовались холодному ветру, подставляли ему разгорячённые потные лица и ждали дождя."
Это, конечно, начало рассказа. Например о том, как мой брат не женился на приличной вполне девушке потому, что она искала таких вот острых ощущений. Заставила его, полного, неповоротливого очкарика, повисеть вниз головой над бездной. Всего пять минут повисел - и не сложилась личная жизнь, а так хорошая, в общем, девушка была, врач, между прочим. Нет, не об этом рассказ.
Рассказ о моей одинокой подруге, которая, отработав сутки на "скорой", приходит домой и смотрит фильмы ужасов, чтобы заснуть и сбить стресс, вытеснить настоящий кошмар искусственным. Но однажды ночью она проснулась и увидела чёрную ветку, которая стучала в её окно. И тот страх, который она испытала в этот момент, не сравним был ни с какими ужасами "Скорой".
На самом деле рассказ о том, что узнала я сегодня о смерти одной женщины, матери известного футболиста, лежавшей со мной в больнице, мы с ней и двух слов не сказали, а вот стоит она у меня сейчас перед глазами: худая, в стареньком фланелевом халате и розовых тапочках, стоит в струях холодного и горячего воздуха, качается на ветру. И от этого - озноб по коже, и бросает в пот.
Есть такие минуты и часы в душном до невыносимости городе, когда он, устав от палящего солнца, ветра, в общем, ото всех положительных и отрицательных завихрений погоды, прверащается в огород, над которым работает большая поливальная машина и обрушивает ливень или маленькие капельки, впоследствии разрастающиеся до приличных размеров и луж.
В середине города, под всеми ненастьями, стоит и радует глаз памятник. Ему в принципе без разницы, что еще может на него сверху обрушиться, главное - чтобы с его силуэтом, растворенным в потоке машин, в людском шуме и в обширном городском гаме, и в городской суете, так свойственной даже провинции, не случилось ничего криминального. А такое может случиться, и подобные случаи известны и не являются абсолютной редкостью. Но не будем предсказывать плохое, лучше продолжим то, чего и требует от нас данный рассказ.
Вблизи фотографируются парочки: молодые девушки-студентки, их бравые спутники улыбаются, и кажется, что ничего не предвещает никакого криминала. Размеренная жизнь идет своим чередом, и ты практически никогда не знаешь, чего еще можно ожидать плохого, но о хорошем задумываешься чаще, и это вполне закономерно. Но вот, откуда не возьмись, появляется развязный молодой человек, в одной руке у которого бутылка дешевого пива, и мерными, упитыми шагами начинает приближаться к памятнику.
Не сразу можно заметить, что что-то припасено у него и внутри - на нем довольно поношенный пиджак, застегнутый не на все пуговицы, и под ним спрятана бутылка, которая немного выпирает вперед так, что издалека может показаться, что у него просто внушительного размера живот, которого обычно не бывает у молодых парней и которым наделены только расхлябанные пивом толстые дядьки. Вокруг сидят люди, вблизи находится старейшее в городе культурное место, но никому из них нет до него дела. Мало ли, кто ходит по нашим улицам, главное, чтобы тебя самого не тронули - тогда и день, оказывается, проходит не зря.
Посвящается Ю.Егунову
Из всех моих сестёр до старости дожила только Саша, Александра Розалия.
У меня была семья – жена, дочки, внуки, внученьки, а у неё - только я.
Так сложилось, что в семье моих родителей я был на особом положении, ещё бы - все девицы, а я самый младший, можно сказать, поздний ребёнок, долгожданный сын. Потому, именно мне было доверено судьбой донашивать истёршуюся шинель с приставкой фон. Это означало непомерную любовь ко мне всех членов моей семьи, а также трудности и превратности судьбы, о которых я не стану распространяться.
Это всеобщее обожание, как ни странно, не избаловало меня, напротив – я считал, что так же, как все любят меня, и я должен любить всех, прощая слабости, недостатки и проч., и проч.
Теперь вы, наверно, понимаете, что после смерти родителей и сестёр, вся любовь и обожание родственников ко мне перешла к Саше.
Любил, конечно, её и я. Помимо памяти о родителях и сёстрах меня притягивала к ней её преданность, можно даже сказать фанатичность, с какой она дорожила нашими историческими корнями. Сашина любовь к родному языку, который я не забывал только благодаря ей, книжкам, которые она иногда мне приносила на короткое время и почти тайком совала мне в письменный стол в ящик с бутылочками из-под лекарств, удивляла меня и, честно говоря, иногда обескураживала и пугала. Я никогда не скрывал своей фамилии, но никогда бы не мог, как Саша, во всеуслышание утверждать, что женюсь только на немке. Национальность людей меня вообще никогда не интересовала. Например, моими лучшими друзьями были украинец и татарин, с которыми я был связан до гробовой доски самой большой привязанностью.
А книжки, которые приносила мне сестра, я всегда проглатывал буквально за ночь, чтобы отдать ей как можно быстрее.
Моё развлечение на работе: угадывать профессии пришедших пациентов. Продавцы, учителя, художники - это просто и почти всегда в точку. Офисные работники узнаваемы с первого взгляда, врачи - с первого слова...
А этот кто: редкие обесцвеченные перекисью волосы, подбритые височки, стройный, крепкие мышцы, а кожа дряблая, "усталое лицо", огромные мешки под глазами, добрый, грустный взгляд. Клоун?
- Вы клоун?
- Почти. Я работаю с удавами.
- О! Ах! Вот это да?
- Ничего интересного. В наше время люди перестали удивляться. Ну, удав и удав, даже дети подходят и нагло дёргают змею за хвост. Им что удав, что бельевая верёвка, всё равно. Работаю больше по клубам, вечеринкам, сами знаете, как это: отработал,выпил и спать. Куража нет.. Выпивать стал крепко. Живу один, с двумя удавами, тоска.
- Наверное, и почки водкой повредили.
- Что почки? Душу повредил. Встаю как-то утром, слышу барабанную дробь, вроде марширует кто-то, смотрю в окно: фашисты идут стройными рядами, с факелами, в серой форме, свастики, каски, прямо по моей улице идут.
- Фильм, наверное снимали?
- Какой фильм? Глюк. Я сразу понял, что глюк, когда один фашист посмотрел на меня строго и подмигнул. И зовёт к себе, иди, мол сюда. Прямо в окно иди. Нет вам! Не сдамся фашистам. Вызвал скорую. Хорошо, быстро приехали... Месяц в больнице провалялся.
- А как же удавы? Целый месяц одни?
- Удаву много не надо. Съел кролика - и месяц переваривает...Старые они у меня, ленивые, работать не хотят.
Займусь лучше японским фокусом с зонтиками. А удавы пусть дома сидят, переваривают своих кроликов.
Ничего, прокормлю их как-нибудь, они же мне как родственники, а больше у меня никого нет.
- Ежели будешь об этом писать, фамилию мою не указывай, - предупреждал он. - Понимаешь, почти вся дивизия легла там, в карельских лесах, тысячи хлопцев без имён и фамилий. Чем я лучше? Может, тем, что тулуп и валенки с мёртвого финна снять посчастливилось? Ведь если б этого фарта не подвернулось - остался бы среди прочих неизвестным солдатом... Да и подвига там никакого не было. Одна голая смерть незнамо за что. И, конечно, позор нашего руководства. Потому всё советское время и старались не вспоминать о той войне.
...Я действительно собирался - хотя бы вкратце - записать воспоминания моего соседа. Но всё откладывал: находились иные темы, которые казались более насущными или, если угодно, “горячими”. Вот уже несколько лет, как похоронили моего «незнаменитого» ветерана. А я лишь теперь берусь за перо.
***
...Как многие старики, он любил выпить рюмочку. Всего одну - маленькую такую рюмочку водки, больше супруга не позволяла: возраст, давление и всё такое...
А ещё он любил Николая Гумилёва. По советским временам стихи этого поэта мало кто знал, одно только имя ещё и оставалось на слуху... А он (вот именно после рюмочки-то) порой извлекал из памяти какой-нибудь кусок - наподобие:
...Не всё ль равно, пусть время катится,
Мы поняли тебя, земля:
Ты только хмурая привратница
У входа в Божии Поля.
Затем обычно наставал черёд воспоминаний:
Старый особняк на Литейном, в царское время -государственное учреждение, именно его видел из окон Некрасов, именно здесь собирались сирые и убогие искать правду. "У парадного подъезда". Помните? Это здесь. Сейчас тут онкологическая клиника. От державного блеска осталась шикарная лестница с ажурной чугунной решёткой, низкие, удобные ступени, высокие потолки, свежий воздух, нет запаха болезни, клиники, смерти. Это успокаивает. Огромные палаты на 8-10 коек, бледные люди-тени бродят по коридорам. Лысые молодые женщины в платочках, лица монашек, чистые светлые глаза. Никто не плачет, все терпят, все очень добры друг к другу, такого тепла в отношениях я не встречала нигде. Стервы раком не болеют.
Один туалет на всё отделение, две маленькие раковины, все охотно уступают друг другу место. "Ничего, ничего, я подожду, мойтесь..." - тихо прислоняются к стеночке, ждут.
Мать очень известного футболиста, добрая улыбка, ласковый взгляд, ночью, чтобы никому не мешать, моется в единственной туалетной комнате. Там же, в женской уборной, мужчинам делают клизмы и они бегут, лихо подхватив штаны, в мужской туалет, только бы добежать...
В распахнутые окна доносится хоровое пение, известные оперные арии, церковные хоралы: во дворе - училище Мусоргского, зачёты, экзамены. "Паду ли я стрелой пронзённый..." "Богородица Дева, радуйся".
Старушку привезли из перевязочной, она, ещё не знающая местные особенности, восторгается: "Лежу я на столе, надо мной врачи колдуют, и тут - ангельское пение, небесные голоса. Я уж подумала, что меня отпевают..."
На вторую ночь после операции и я услышала барабанный бой, вой дьявольский и адский хохот.
"Всё, думаю, промедол на меня так действует, глюки начались". Смотрю, и другие обитатели палаты забеспокоились. Сползаю с кровати, рукой придерживая шов, выглядываю в окно: трое в белых саванах ходят по кругу, бьют в барабаны воют.
Кричу им: "Здесь раковые больные, уходите!" В ответ -адский хохот.
Магистр берёт мою руку и говорит строгим и твёрдым голосом:
- У каждого своё предназначение. Надо его найти и исполнить. Это долг каждого.
Я ей, конечно, верю, только где ж его найдёшь: велик мир, а оно, предназначение, спрятано где-то, заброшено.
И вспомнилось мне, как шла я когда-то по полю – давно это было – ещё цветы полевые головками кивали – васильки, ромашки - и всё по сторонам поглядывала – где тот столбушок, на котором мне буковки высветятся и подскажут, что там - направо, что - налево, шла-шла, а кругом поле, небо, и голос сверху – а иди ты… куда хочешь - молодым все дороги открыты.
Смотрю, не вижу - ни путей, ни дорог… вьётся тропинка узкая, в траве теряется. Я и пошла…
Магистр, увидев мою растерянность, добавляет, уже не таким серьёзным голосом, как сначала, и даже с улыбкой:
- Ну, надо хотя бы попытаться…
Накрывает своей рукой мою, слегка пожимает.
Мы расстаемся, и я бегу, конечно, на самом деле плетусь, шаркая ногами. Мне кажется, что среди людей, в толпе подземного лабиринта, я, как когда-то в юности в море, могу по своей воле выбрать нужное направление, не боясь приближающейся волны, поднырнуть под неё и выплыть с другой её стороны, забыв в очередной раз, что могу лишиться двух защищающих меня полосочек, именуемых купальником.
Я оббегаю молодого, рыхловатого мужчину, бабулечку моих лет с раздувшейся сумкой на колёсиках, даму в шляпе, почти голеньких девчонок. У одной из них я успеваю заметить весёлые глаза, не тоскующие, как у всех, а чему-то радующиеся, наши глаза подмигивают друг другу и разбегаются вместе с их хозяйками.
|